Вот когда «суше паутины иссушил» сердце его Господь. «Горе тому, кто надеется, отступив от Тебя, Господи, найти что-либо лучшее: точно больной, на постели, с боку на бок переворачивается, то на спину ляжет, то на живот, и все ему жестко, потому что Ты один – покой… И вдруг приходишь… и говоришь: „Беги – понесу, и когда добежишь, то и там еще понесу!“
К этому времени, устроив дела свои, вызвал он из Карфагена в Милан сына Адеодата и «ту, с которой привык спать», а также «брата сердца своего», друга Алипия.
Мать, приехавшая к нему с другим, старшим сыном, Навигием, еще раньше, должно быть, без зова, – видя, что дела Августина поправились, решила, что пора ему остепениться, покинуть наложницу и вступить в законный брак.
«Очень усердно хлопотала она, стараясь найти мне жену, и уже сосватала девушку… но такую еще юную, что надо было ей ждать два года до брачного возраста». Судя по тогдашним ранним бракам, девочка была лет двенадцати, но во всем остальном точно такая жена, какой хотелось ему, когда он мечтал о браке: «добрая, тихая, красивая, целомудренная, и с таким приданым (это, может быть, главное), чтобы не быть мужу в тягость и чтобы можно было вдвоем в покойном довольстве жить».
Все, казалось бы, хорошо, одно плохо: как быть с той, которую «он уже имел» и которой столько лет был верен, – с матерью сына его, перед людьми «наложницей», а перед Богом женой? Чтобы жениться на второй жене, надо было покинуть первую; чтобы принять в дом вторую – выгнать первую. В том, «что у людей, – по его же слову, – называется браком, делается это легко и просто; но так же ли просто и легко – в том, что называется браком у Бога?»
Выгонит ли он жену? Нет, но согласится, чтоб выгнали ее другие. «Браку моему она мешала: вот почему ее разлучили со мной; но сердце мое, все еще прилепленное к ней, растерзано было так, что истекало кровью – влачилось в крови… В Африку вернулась она и дала обет безбрачия… Я же, несчастный, будучи слабее, чем она, взял себе другую наложницу… И рана моя („похоть сплошная“, libido) не исцелилась… а только из кровавой сделалась гнойной».
Кто же ранил его? Имени матери не произносит он; глухо только намекает: «сделали другие», – вероятно, потому, что и через много лет, когда вспоминает об этом, – слишком больно ему вспомнить, что с ним тогда сделала мать, для него уже святая Моника.
Как же могла она, так нежно любя его, ранить так жестоко? Это можно отчасти понять, по странному, приснившемуся ей десять лет назад, после того как она выгнала из дому сына за манихейство, вещему сну.
Стоя будто бы на какой-то прямой-прямой, длинной-длинной, в бесконечную даль уходящей, «деревянной линейке», regula lignea, и горько плача о погибшем сыне, – вдруг видит идущего к ней, по той же линейке, Светлого Юношу и слышит: «Не плачь, сын твой спасется; вот он уже здесь, с тобой!» – и, оглянувшись, видит, что сын за нею стоит, все на той же линейке.
Вещий сон этот выразил, может быть, то, что действительно было во всем ее существе, а больше всего – в любви к сыну: жесткое, «деревянное» или даже «каменное», но и бесконечно верное, к одной-единственной Цели прямо идущее, прямолинейное. Любит она и сына «прямолинейно» – беспощадно, почти убийственно. «Слишком она меня любила», – чувствует он сам.
Любит его, и ранит почти смертельно. Но как знать? Чтобы такого сложного, как он, упростить, лабиринтно-извилистого выпрямить, может быть, и нужна была такая беспощадная «прямолинейность» любви?
Чтобы это свойство матери понять, надо увидеть его и в сыне. Все свои «блуждания» кончив – «выпрямившись», упростившись окончательно, – будет и он «прямолинеен» (в будущей страшной логике «Предопределения», Praedestinatio). «Выпрямленный лабиринт» св. Августина – «прямая линия» св. Моники.
Матери иногда, во сне, наваливаясь на грудных детей своих, душат их, «засыпают» до смерти, а проснувшись и увидев, чтó сделали, – сходят с ума или убивают себя от отчаяния: так Моника едва не «заспала» Августина.
Да, «дивен Бог во Святых Своих», – и страшен.
Двое будущих святых, Августин и Моника, выгнали из дому ни в чем не повинную женщину, как добрый человек и собаки не выгонит. «Если это грех (еще бы не грех!), то и его, вместе со всеми остальными, очистил огонь Благодати», – решает один из мирских апологетов Августина. Но вопрос вовсе не в том, «очищен» ли грех огнем Благодати, а в том, как очищен. Не извне, насильственно, совершается в людях «очищение» Благодатью, а изнутри, свободно, и надо для этого человеку увидеть свой грех и покаяться. Но Августин и Моника греха своего не видят и не каются вовсе. «В пятницу ли поститься или в субботу?» – смущается совесть Моники, а в этом деле невозмутимо спокойна. – Веря, что одна «Мировая Душа» – во всем живом, Августин-манихей умиляется почти до слез, видя, как «млечными слезами плачет смоковница, когда с нее срывают плоды», а к слезам матери сына своего равнодушен, или кажется таким (но ведь и это страшно). Помнит сердце свое, «истекавшее кровью», а об ее сердце забыл. «Мухи не принес бы я в жертву, если бы за то обещали мне и венец чистого золота», а женой и сыном жертвует.
«Значит ли это, что такое сокровище (святость Августина) куплено слишком дорогою ценою?» – спрашивает другой апологет. Глупый и нечестивый вопрос! Капища Ваалу строились на костях человеческих, но не Церковь Божия. Да и святость Августина куплена ценою вовсе не таких жертв.
Судят ли грешные святых? Нет, не судят. Но Бог может судить святых своих и через грешных. Невидимое святым в V веке – в XX – может быть видимо грешным; так же невидимое святым сейчас, может быть, грешные увидят в будущих веках.